Здравствуй и прощай

Сразу после войны на Базарной площади, а попросту говоря – на толчке, работал безногий сапожник. Своей будки у него не было и каждое утро, скрипя колесами, прикрепленными к деревянной колодке, он медленно перебирался через трамвайные пути, чтобы занять место у входа. Короткие обрубки ног ловко вылезали из кожаных петель на колодке, сапожник расстилал на мостовой аккуратно свернутый кусок байкового одеяла. Садился на него, вынимая из карманов солдатской фуфайки нехитрые инструменты.

Приходили к нему и с неблизкой Карасевки, из вечно сырой Слободки и, понятное дело, со всей Торговой. Бывало, сапоги совсем худые станут: подошва отваливается, а выбросить жалко. Несешь к нему сапоги и мысленно прощаешься с родимыми. Однако возьмет он подошву, поднесет к самым глазам, согнет ее, прислушается и скажет тихо:

– Завтра приходи. Подметки-то спиртовые, чего им станется.

Сапожника называли по-разному, но чаще всего приходилось слышать прозвище Седой. Он был действительно седым. Грубо остриженные короткие волосы, будто осыпанные стальной пылью, выбивались на затылке и висках из-под мятой кепки-восьмиклинки. Имена и фамилии тогда мало кого интересовали, все как-то обезличились, глаза смотрели, как в пустоту. Сапожник Коля Скриганов: седой, безногий, с лицом изможденного старца, каждое утро выползал из своей холодной каморки, раскладывал по карманам инструменты, пузырек со свежесваренным клеем, дратву и гвозди. Туго затягивал фуфайку ремнем и тащил на руках обрубок некогда сильного тела вниз по проспекту к шумному толчку. Привычно здоровался с латышом-точильщиком, примостившимся у входа. Медленно тащился на свое место, где начинались ряды часовщиков, слесарей и сапожников. Дальше змеились лабиринты торгующих трофейным изобилием: посудой и мясорубкамиг картинами и обувью, яркими платьями, зажигалками и коврами. Мимо шныряли пацаны, тайком предлагающие прохожим ворованные мотки любых ниток, колоды игральных карт, переснятых с «союзнических» оригиналов. Такие же, как и Скриганов, собирались в сквере рядом со срытым бульдозерами немецким кладбищем. Вдоль зарослей сирени звенели ряды боевых медалей, распахивались подвернутые шинели и гимнастерки, чтобы прохожие видели багровые шрамы пересекающие грудь. Протянутые руки, хриплые, пропитые голоса.

– Браток, послушай… Пиллау, город такой есть, покалечило меня там.

– А я только из Маньчжурии, сирота!

– Чего отворачиваешься, дамочка, противно на героя войны глядеть?!

Жалкие гроши, собранные попрошайничеством, тут же оставлялись в ближайшем погребке, где разливали крепленое «Дагестанское».

Оказавшись в декабре сорок четвертого на погорелках родного города, Скриганов твердо решил, что станет работать. Протягивать руку было стыдно. Память, как проблеск далекого маяка, обрушивала на него потоки воспоминаний.

Почти всю зиму он провел в поисках девочки-одноклассницы. Четыре года назад они, наверное, любили друг друга. Встречались с зимы до начала войны. Потом было лишь свинцовое молчание: ни письма, ни строчки. Скриганов долго плакал на пепелище ее дома. Вокруг только чужие лица, почерневшие, грязные улицы, мешочники, грохот колес расхлябанных линеек, серое небо. Со временем ему даже хотелось остаться неузнанным, безликим человеком. Война и так превратила Колю в человека без возраста, без будущего, без судьбы. Проще бездумно шагнуть навстречу пулеметным очередям. Удар… и ты жив или тебя больше ничего не касается.

Родителей, как оказалось, еще в сорок втором угнали в Германию, а в его квартире поселилась семья офицера с бригады тральщиков. Не раздумывая, Коля потащился в горком, просил помочь с работой. Какой-то второй или третий секретарь брезгливо отложил в сторону документы Скриганова.

– На заводах вам делать нечего. С такими ногами… И потом, судимость, знаете ли, ведь ее в карман не спрячешь!

– Но я по закону… смыл кровью, – скрежеща зубами, проговорил Коля, снизу вверх глядя на сытого обитателя горкомовского кабинета. Его ударило в жар, когда перед глазами возникла рожа капитан-лейтенанта из флотского СМЕРШа, избивающего матроса-негра с американского корвета на вечерней набережной Мурманска. Темно было, вот и не думая вступился старшина Скриганов за худосочного союзника в белой форменке. Дело закончилось штрафбатом и сломанной челюстью. Первая же атака стала последней: контуженного, с простреленными ногами его чудом отыскал санинструктор…

Хозяин высокого кабинета изменил тон:

–  А ты меня не жалоби. Когда под Сталинградом я собственные кишки собирал, мне небо тоже в овчинку казалось. И ничего, живу, не помираю.  Ладно, отправляйся на завод Куйбышева прямо в отдел кадров. Я позвоню.

Из кабинета Скриганов вывалился весь в поту, остервенело ударяя ладонями о стены и ступени крутой лестницы. На трубный завод он не пошел, вернее не пополз на своей деревяшке. Далеко очень, да и не верилось, что, его – безногого и полуслепого примут на работу. Ночью забился в сырой подвал наполовину сгоревшего старого купеческого дома где-то на Таганрогской, рядом с площадью. Жевал горький сухарь с прилипшими крупинками махры. Закрыв глаза, слушал всхлипывания далекого паровоза на станции, тяжелые шаги частых патрулей и дробный перестук крысиных лап по упавшим стропилам. Гадко и пусто было на душе. Почти окопный свербящий холод проникал под фуфайку…

В конторе артели инвалидов «Донбасс», что была на улице Ленина, круто спускающейся к Торговой, Скриганову предложили собирать кровати или, на худой конец, клепать железные бочки. Выглядел он видимо очень слабым, что и решило дело. В работе ему отказали. Так Коля стал уличным сапожником, с большим трудом добыл самые необходимые инструменты, поселился в брошенной каморке дворника на Советской.

Работая на толчке, Скриганов стал замечать, что к нему все чаще приходит молодая женщина в клетчатом перелицованном пальто и фетровом берете. Она, проходя мимо, задерживалась на несколько мгновений, украдкой клала маленький газетный сверток возле деревянной тележки и быстро уходила прочь. Он, конечно, не мог видеть, как незнакомка подолгу смотрела на него издали, будто хотела убедиться в чем-то. Вот она твердо пересекает площадь, идет сквозь ряды барахольщиков прямо к нему. Сказать лишь пару слов, разве это так трудно? Однако и на сей раз она безмолвно оставит подле него несколько вареных картофелин, завернутых в газету. Он, как всегда, отложит в сторону молоток и не поднимая головы будет дрожа всем телом слушать стук ее каблучков. Посреди площадной суеты, трамвайного перезвона, окриков комендантского патруля, на миг встретятся и расстанутся два человека, которых необъяснимо тянуло друг к другу.

Женщине казалось, что несчастный безногий сапожник безумно похож на другого человека – ее первую и, пожалуй, единственную любовь, оставшуюся где-то в другом времени, далеко, до войны… Ей, замужней женщине, нельзя думать о прошлых чувствах к человеку, навсегда пропавшему на войне. Но она вновь и вновь шла после работы на площадь. Иногда ей становилось страшно, когда в каком-нибудь случайном движении сапожника виделся тот бесконечно милый парень с серыми глазами и тихим голосом. Нет, это, конечно, не он… Разве вот эти грубые искореженные пальцы могли перебирать гитарные струны, писать ее имя на морском песке?

Ах, если бы Коля мог увидеть лицо той женщины! Еще в декабре сорок пятого залетная шпана избила его за жалкую трешку, вырученную в течение дня. С тех пор зрение ухудшалось все быстрее. Не знал он и о том, что чье-то сердце: чуткое и любящее, вопреки всему ощутило неподвластное разуму. Это чувство, едва уловимое и тонкое, рождало в душе робкой женщины стремление еще и еще раз пережить волнительные мгновения, когда приходилось тайком от мужа и его престарелой матери собирать хлебные карточки. До зеленых кругов в глазах перепечатывать по ночам очередной доклад секретаря парткома фабрики, чтобы потом купить для НЕГО картошки или пшена. Ей просто хотелось верить: он жив, жив, жив!

После ухода немцев она вышла замуж за следователя из НКВД, обещавшего увезти ее вместе с больной матерью в Москву и «замять» дело об их происхождении. Она решилась на это в надежде спасти мать от голода и тяжелой болезни. Шло время, война кончилась, но отъезд в Москву все как-то откладывался. Мама умерла. Жизнь стала невыносимо одинокой и тягостной. Появление седого калеки-сапожника будто открыло ей окно в прошлую, счастливую жизнь. Война изменила до неузнаваемости лица и души. В руинах родного города встретились два любящих друг друга человека и не узнали дорогие черты.

Она решила заговорить с сапожником перед самым Новым годом. Наступал 1947-й. Ступая по хрусткому от мороза снегу, женщина в клетчатом пальто чувствовала, как учащенно бьется ее сердце. Ноги сами собой несли туда, на площадь. У входа в рыночные ряды привычно стоял щуплый хромой точильщик, подле которого обычно сидел тот, который стоил всей ее жизни. Сапожника на месте не было. Никто не знал, куда он подевался. Кто-то сказал, что Седой еще не пропускал ни одного дня, работал даже в самые лютые морозы. Значит, что-то случилось… До темноты она бродила по базару. Потом была облава и почти все торговцы и кустари разошлись.

Муж вернулся с работы глубокой ночью. Греясь возле печки, недовольно ворчал, что придется дежурить в новогоднюю ночь, как в военное время. Даже машин опять не хватает.

– Вот вчера, наконец, всех этих безногих крикунов убрали с площади. Приказ из Москвы пришел. Намучались с ними… – устало проговорил он. – Но потом тихонечко поехали, с комфортом. Только один помер, на толчке его взяли… Из штрафников бывших оказался и фамилия еще такая заковыристая…

– Скриганов?! – вырвалось у нее.

– Да, но откуда…

По щекам женщины хлынули слезы, глаза застила дрожащая пелена и она уже не видела очертаний темной комнаты, огня железной печки, снега, кружащегося за туманным окном. Над городом властвовала лишь метель да непроглядная ночь.

Игорь Боровков