СВАДЕБНОЕ ПУТЕШЕСТВИЕ

Всю ночь он не сомкнул глаз.  Старенький пароход из-за шторма притащился в Бердянск только под вечер, и капитан решил остаться здесь до утра: куда спешить, на ночь глядя? А он спешил. Так и подмывало сбежать по трапу и пуститься по знакомой дороге в Мариуполь, где ждет его Вера.

Сколько же прошло с тех пор, как пришел он к Леонтию Спиридоновичу Шаповалову просить руки его дочери?

Отец Веры, еще не старый, крепкий, с окладистой курчавой бородой, был вовсе не Ле­онтий, а Елевферий, и не Шаповалов, а Кечеджи. Но пока выговоришь — Елевферий, язык сломаешь, и звали его для простоты Леонтием. Ну а «Кечеджи» по-татарски что означает? Мастер, делающий шапки. Он и впрямь был шапковалом, пока не стал приторговывать пше­ничкой, скотом, да так и выбился в купцы. И писался он теперь по-дворянски, через черточ­ку: Кечеджи — Шаповалов.

Леонтий Спиридонович уставил тогда на него свои глаза-маслины:

— Ишь, какой прыткий. Рисуешь ты знатно, ничего не скажу, да с пачкотни твоей сыт не будешь. Ну, кто ты такой есть, Куинджи, скажи? Молчишь? Так я тебе скажу. Голь ты перекат­ная, нищета голоштанная — вот ты кто.

Архип исподлобья мрачно смотрел на Леонтия Спиридоновича, ноздри его подрагива­ли, но он молчал, зная старый мариупольский обычай: старший говорит — младший слу­шай, перебивать не смей.

— Ну, вот что, — продолжал Шаповалов. — Пока ты не принесешь мне сто рублей, не видать тебе дочки Веры. Ты сам голодаешь и хочешь, чтобы она вместе с тобой над куском хлеба тряслась? Без ста рублей не показывайся мне на глаза!

— Принесу, — только и сказал Архип и поплелся в свою ретушерскую клетку.

Так и не пришлось ему по древнему обычаю засылать сватов со смадом — подарком невесте от матери жениха, с двумя серебряными рублями, слепленными воском в знак того, что молодые до гробовой доски должны быть вместе. Не было у него ни матери, ни отца, ни серебряных рублей.

Дни тянулись за днями, недели за неделями. Он сидел в фотографии Политова, ретуши­ровал негативы и высчитывал, когда из грошей удастся ему составить заветную сторублевку. Радостными были только часы, когда он рисовал, да скупые минуты, когда ему удавалось украдкой встретиться с Верой.

Но настал день, когда Архип, обычно застенчивый и сдержанный, появился в доме Шаповалова радостно возбужденный, ликующе размахивая радужной екатериновкой.

—  Принес-таки, шельмец? — удивился Леонтий Спиридонович. — Ну, Архипушка, че­ловек, я вижу, ты надежный, не пропадет за тобой Верунька. Садись-ка, дорогой мой зятек будущий, садись рядком да поговорим ладком.

Архипу почудился какой-то подвох, лицо его помрачнело.

— Да ты не опасайся, — заметив это, сказал Шаповалов. — Мое слово крепко. Вера, считай, твоя невеста. Но невеста — это, брат, еще не жена. Вот и потолкуем сейчас. Мать! — крикнул он. — Собери-ка нам тут чего-нибудь.

— Сейчас поспеет чир-чир.

Леонтий Спиридрнович налил водки, но пить не предложил, в ожидании, должно быть, закуски.

—  Сто рублей, дорогой Архип ты мой свет Иваныч, конечно, деньги, но это с какой сторо­ны посмотреть. Будь ты пахарем, большие это деньги. А стань ты купцом, бумажка эта — тьфу, на завод не достанет. Ну да не беда: была бы голова на молодецких плечах, добра наживешь. А парень ты, гляжу, башковитый.

Архип молчал, еще не понимая, куда гнет его будущий тесть, но, предчувствуя, что екатериновка — только первое испытание, которое устроил ему Леонтий Спиридонович. В сказ­ках добру молодцу выпадает не меньше трех испытаний, а сколько его, Архипа, ждет их в жизни?

— Дети у меня хорошие, да непутевые, — продолжал Шаповалов. — О девках не гово­рю, какой с них спрос. А вот Васька мой все в актеры норовит, театр ему, вишь, подавай. Да и младшего моего, Ваньку, тоже сманил туда же, к актрискам его тянет. А в дело они не годятся. Кто же его дальше поведет, кто молодое плечо под ношу подставит?

Дверь снова бесшумно отворилась, и в горницу вошла Евдокия Пантелеевна с дымя­щимся подносом.

—   Так выпьем, Архип, — Леонтий Спиридонович обхватил узловатой рукой рюмку, при­поднял ее, — выпьем за то, чтобы стал ты моей крепкой опорой, чтоб достигли мы с тобой первой гильдии, всех купчишек мариупольских побили, самого Хараджаева переплюнули.

Архип приподнятую рюмку осторожно, опасаясь плеснуть на скатерть, поставил на стол.

— Не обессудьте, Леонтий Спиридонович, за это выпить не могу. Не пойду я в купцы.

— Да ты что-о!

— Не могу, Леонтий Спиридонович. — Другая у меня дорога. Живописцем хочу стать, художником.

Шаповалов тоже поставил рюмку на стол, пожевал губами, унимая гнев. Знал он, что Верунька, любимица его, бредит этим гривастым красавцем, о других женихах и слышать не хочет, а то, что у Куинджи гроша за душой нет, так по глупости молодой считает, что с милым рай и в шалаше. Вытурить бы голодранца в шею, да не время свой нрав показывать, а то еще убежит дочка с этим сыном сапожника, с нее станет. Нет, уж лучше по-хорошему, а то позора не оберешься. Договориться надо с этим неразговорчивым упрямцем.

— Рисуешь ты, Архип, я же говорю, хорошо, слов нет. Вон портрет с меня снял, как живой. Да и церковный староста Бибелли как вылитый у тебя получился. Да только больно ненадеж­ный это хлеб, Архипушка, ненадежный, как Васькино актерство. Каково мне будет смотреть на родную дочку, когда станет она с тобой горе мыкать? Послушайся умного совета: брось ты свои художества. Зовут тебя в богатый дом, будешь как сыр в масле кататься, чего еще?

—   Благодарствую, Леонтий Спиридонович, да не смогу я. Душа не позволяет. А Верунь­ка, сердце у нее умное, понимает меня.

—  Так что же ты делать-то надумал?

— Учиться мне надо, а в Мариуполе у кого же? В Одессу надо, а еще лучше — в Питер.

— Нет, милый, шалишь. Никуда я с тобой дочку не отпущу. Поезжай один куда хочешь. Выучишься, выйдешь в люди — сыграем свадьбу. А Верунька — она такая, ждать тебя будет сколько потребуется. Вот был я намедни в Харькове по тяжбе, в суде слышу, как стряпчие советуют прокурору, лысому холостяку: «Женитесь, ваше высокородие, на мариупольской гре­чанке, они прекрасные хозяйки, скромны и не изменяют». Хорошая слава о наших девках идет, сам, небось, знаешь.

Так и разъехались они тогда учиться: Вера Шаповалова в Керчь, в Кушниковский инсти­тут, а Архип Куинджи — в Одессу.

Там он сидел в такой же ретушерской клетке, что и в мариупольской фотографии Политова, но в Одессе было еще и Общество изящных искусств, а при нем — рисовальная школа. Чутье подсказывало Куинджи, что сколь ни кипуча по сравнению с Мариуполем или Феодо­сией, где Архип недолго жил у Айвазовского, художественная жизнь Одессы, но и это все- таки провинция. Нет, нужна академия, нужен Питер.

Весной, когда подсохли дороги, он двинулся в путь, пристав к чумацкому обозу. В дет­стве читал об упрямом холмогорском пареньке, который пешком шел в Москву за наукой, но ему не приходило в голову высокопарное сравнение, хотя вот и он босиком, чтобы не истре­пать и так прохудившиеся башмаки, шагает по украинской степи на север, в загадочную и заманчивую столицу. Петербург ошеломил его. Он шел по Невскому, задирая голову на нео­писуемой красоты высоченные четырехэтажные дома, в каждом из которых легко могла бы разместиться вся его родная Карасевка. Небо над городом было чистым, прозрачным, и сол­нце ослепительно светило, и это совсем не вязалось с представлением о пасмурном и сля­котном Питере, о котором наслышан был от теплолюбивых южан.

К удивлению и восторгу примешивалось какое-то свербящее чувство, и он, подхвачен­ный потоком людей, оглушенный шумом нарядных экипажей, очарованный гармонией ка­менных громад, время от времени начинал искать причину тревоги, мешающей ему в пол­ной мере наслаждаться этой сверкающей под солнцем красотой. Ах да, ему негде прикло­нить голову, надо бы сначала приискать какое-нибудь пристанище, да подешевле.

—  Архип!

Он вздрогнул, но тут же одернул себя: не оглядывайся, не показывай себя деревенщи­ной, тут Архипов, и Сидоров, и Власов — пруд пруди.

— Куинджи!

— Феоктист Авраамыч?! Господин Хартахай!

В Мариуполе Куинджи был с ним едва знаком, встречая на улице, вежливо здоровался, а тут, поди ж ты, полез обниматься, как с любимым братом после долгой разлуки.

Мариупольские обыватели называли Хартахая непутевым. Сын сельского писаря из Чердаклы, он учился в Харьковском университете, но с кем-то не поладил там, в Киев пере­ехал. А там из Владимирского университета его быстренько вышибли — говорил, за невзнос платы за обучение, да кто его знает, натворил, поди, чего-нибудь. Сидел в Мариуполе, писал что-то, в Сартане и в других селах со стариками все встречался, записывал сказки, песни, поговорки. Потом в Петербург укатил, в тамошнем университете учился, так и оттуда вы­шибли да еще упрятали в Петропавловскую крепость.

Вера показала однажды Архипу толстую книгу — журнал «Современник»:

— Видишь, вот статья напечатана «По поводу «Живописной Украины». Ее Феоктист Авраамович написал. Разбирается человек в живописи. Ты бы показал ему свои рисунки.

Но, встречая на улице этого статного, небрежно, но с каким-то особым, немариупольс­ким изяществом одетого человека, длинноволосого, бородатого, с карими глазами, светив­шимися умом и независимостью, Архип робел и, сдержанно поклонившись, проходил мимо.

Это потом, в Петербурге, Куинджи узнал такие имена, как Чернышевский, Добролюбов, Не­красов, узнал, что Хартахай был их знакомцем, сотрудничал в «Современнике», дружил с Тарасом Григорьевичем Шевченко. Но тогда, в Мариуполе, ничего этого Архип не знал, а слышал только, что Хартахай сидел в Петропавловке, а за хорошие дела, известно, в тюрьму не посадят. И это тоже удерживало от того, чтобы показать свои рисунки этому долговолосо­му, даже когда Хартахай пришел в ателье Политова сфотографироваться.

Теперь они сидели в холостяцкой квартире Хартахая, заваленной грудами книг, обрыв­ками исписанных бумаг. На полу стоял раскрытый чемодан, наполовину наполненный смя­тым бельем.

— Значит, приехал ты, говоришь, поступать в Академию художеств?

— Да, хочу учиться.

—  Покажи-ка, что ты там намалевал.

Архип достал из холщового заплечного мешка свернутые в рулон бумаги.

— Татарская деревня? А это что? Рыбачья хижина у нас в Мариуполе? Видел такие в Слободке, на берегу. Хорошо схвачено.

Хартахай неторопливо перебирал груду листов, внимательно всматривался в рисунки. Архип застыл на краешке стула, мучительно краснея.

— Недурно, очень даже недурно. Есть погрешности в рисунке, да не беда, дело наживное. Учиться тебе действительно надо. Но не в академии. Не туда ты, брат, оглобли направил.

— Я… я не понимаю.

—  А сколько тебе лет?

— Двадцать пять минуло.

— Видишь ли, Архип, какое дело. Есть у них пунктик такой в академическом уставе, пренеприятнейший для тебя параграф: поступающие в академию не должны быть старше двадцати лет. А ты, сам посуди, второй четвертак уже разменял.

Краска сползла со смуглого лица Куинджи.

-— Да ты не убивайся, земляк. В академии одна старая рухлядь, рутина, косность.

И Хартахай рассказал Архипу о «бунте четырнадцати», отказавшихся писать конкурсную работу на заданную тему, о недавно возникшей Артели художников, о новых веяниях в жи­вописи.

Гость старался внимательно слушать Хартахая, но не мог оправиться от удара: академия, мечта его жизни, закрыта для него навсегда.

— Не отчаивайся, дружище, если очень захочешь, учиться в академии все-таки сможешь.

Ну и выдался этот первый денек в Петербурге: то в жар, то в холод бросает!

— Я… не понимаю, — косноязычно выдавил из себя Куинджи.

— Вольнослушателем. Тут возраст не помеха. Напишешь хорошую картину, сдашь кое-какие экзамены и получишь звание свободного художника. Как бы экстерном. Не слышал такого слова? Это когда не слушаешь курс в учебном заведении, а сдаешь экзамены. Получаешь тот же диплом. Я, когда исключили из Петербургского университета, тоже сдал экстерном. Пос­ле отсидки в Петропавловке.

Архип потупил глаза.

— Жаль, не ко времени приехал ты, — продолжал Хартахай. — Уезжаю из Питера.

—  Надолго?

—  Да как сказать. О покушении на царя слышал?

—  Говорили люди.

—  Так вот, после выстрела Каракозова началось здесь, в Питере… Долго рассказывать… «Современник»— слыхал про такой журнал? — закрыли. Думаю, навсегда. Вот и еду в Польшу. В Петраковскои гимназии место мне дают. Как говорится, дальше едешь — целее будешь. Но тебе я помогу, хоть времени и в обрез. А теперь слушай и запоминай.

Феоктист Авраамович сказал, что устроит его у Мазанихи: это недалеко от академии, но главное — живут там молодые художники, и ему, Архипу, полезно будет повариться в том котле. «Это, брат, настоящим университетом тебе будет, почище твоей академии».

Хартахай нанял извозчика и отвез Архипа на Васильевский остров. Так начался первый день Куинджи в Петербурге…

—  Отдать швартовы! — прогремело наверху, и Архип Иванович вышел из тесной каю­ты прогуляться по палубе. Утренняя прохлада освежила его, прогнала остатки дремоты. Не­жно алел восток, мирно спал в зелени садов городишко, прилепившийся к азовскому берегу Старенький пароход, лениво шлепая плицами по безмятежной светло-зеленой глади, выхо­дил из ворот бердянского порта.

В Одессе Архип Иванович воздержался от депеши — хотелось приехать неожиданно — и теперь радовался, что уберег Веру и родственников от напрасных волнений. Но когда он сошел с опоздавшего почти на сутки парохода, когда в порту в устье Кальмиуса никто его не встретил, сердце неприятно защемило от неожиданного чувства одиночества в родном городе.

Он остановился у старшего брата, Спиридона Ивановича, шумно обласканный его мно­гочисленными домочадцами. Архип Иванович не чувствовал усталости после бессонной ночи, было то радостное возбуждение, которое он ощущал за мольбертом, когда все идет в лад и душа радуется, что каждый удар кисти удачней предыдущего. Наскоро переодевшись, не отдохнув с дороги, он помчался на Торговую, к Вере.

Еще в Петербурге Архип Иванович, радуясь предстоящей свадьбе и готовясь к ней, тяго­тился мыслью, что придется пройти через громоздкий старинный обряд. Не потому, что он был лишен красоты и торжественности — нет, древний обряд был по-восточному ярок и красив и исполнен таинственной значительности, и Архип Иванович с радостью и гордос­тью принял бы его тогда, в юности, когда впервые пришел к Шаповалову просить руки его дочери. Но годы, проведенные в Петербурге, два заграничных путешествия, общение с Крам­ским и Менделеевым, дружба с людьми, которые представляли цвет русской культуры, — все это сделало его другим человеком, мало похожим на того Архипа, каким он был когда-то в Мариуполе. И то, что могло принести ему столько радости в юные годы, теперь казалось лишним, ненужным, даже нелепым.

Тогда, в юности, когда они с Верой потянулись друг к другу, любовь к ней слилась с любовью к живописи, и точно так же как он не представлял себя без кисти и мольберта, он не мог представить свою жизнь без Веры. Многие удивлялись, что такая девушка, как Вера Шаповалова, которой по рождению была уготована благополучная судьба, то есть сытость и богатство, полюбила безродного сына полунищего сапожника. А он не понимал удивления людей, потому что жил с тайным сознанием своей исключительности, и любовь Веры была для Архипа еще одним подтверждением его незаурядности.

Вера тоже была «кривой ветвью» столь необычного шаповаловского дерева, где сыновья тянулись на подмостки сцены, а дочери с малолетства читали книги и мечтали об образова­нии. Немногословная, тихая, сдержанная в проявлении своих чувств, Вера жила успехами Архипа, о которых он рассказывал в своих письмах, верила в его талант и готова была ждать. Верность свою и умение ждать она втайне тоже считала талантом, и это в какой-то мере уравнивало ее с Куинджи.

Когда приятели Шаповалова, желая его уязвить, недобро вспоминали, что Верин жених не так давно на Карасевке пас гусей, а потом был мальчиком на побегушках у Чабаненко, Леонтий Спиридонович с гонором говорил, что Архип Иванович успешно проходит курс науки в столице, в императорской Академии художеств, особенно выделяя голосом в «ИМ­ПЕРАТОРСКОЙ». В душе он все же надеялся, что дочь одумается и удастся получить в зятья добропорядочного купеческого сына. Под разными предлогами он оттягивал венчание, но Вера не меняла своего решения, и отцу оставалось только утешать себя, что упрямством дочь вся в него.

Прошлым летом Куинджи приехал в Мариуполь, и они с Верой уже не сомневались, что Леонтий Спиридонович согласится наконец-то сыграть свадьбу. Но купец, гордый успехами будущего зятя, неожиданно поставил новое условие: он, Шаповалов, дает за Верой богатое приданое — десять тысяч серебром, но лишь в случае, если жених будет располагать, по крайней мере, равной суммой.

Давняя сторублевка и впрямь оказалась первым, но не последним испытанием.

Деньги у Куинджи были, но не такие большие. Свадьбу снова пришлось отложить.

И вот теперь ему уже без малого тридцать пять, а невесте… По обычаям, царившим в родном городе, засватанная пара могла ходить «в женихах» и год, и два, а случалось — и все пять. Но они с Верой ждали двенадцать лет. И ему хотелось тихо, без шума обвенчаться и отметить это событие скромной пирушкой в узком кругу друзей.

Вера была с ним согласна, но Леонтий Спиридонович заупрямился. Он говорил, что закатит такую свадьбу, какой в Мариуполе еще не было, что он затмит и Чабаненко, и Хараджаева, не говоря уже о прочей пузатой мелочи, что для родной дочери, для любимицы Веры, он ничего не пожалеет, что все должно быть строго по обычаям предков и даже лучше.

Венчание назначили на последнее воскресенье июля. По счастью, ночью прогремела гроза, и Архип Иванович, опасавшийся, что в удушливый зной тяжко будет в парижской фрачной тройке, радовался прохладе.

По обычаю, жених должен был венчаться в халате, сохранявшемся в семье и переходив­шем от одного поколения к другому. Они были бедны, Куинджи, но наследственный халат сохранили. Однако Архип Иванович не уступил, как Шаповалов ни настаивал. И, в конце концов, в бухчу — платок из разноцветных квадратных лоскутков — все-таки завязали и отнесли священнику на благословение новомодный фрак, только что сшитый у лучшего па­рижского портного.

На свадьбе Леонтий Спиридонович сиял от восторга. Вера в красном, по древней тра­диции, подвенечном платье, в обсыпанном жемчугом перифтаре — белом уборе из тончай­шего полотна с золотым и серебряным шитьем — была свежа и цветуща. Жених с львиной шапкой темных волос и курчавой подстриженной бородой, с блестящими карими глазами был похож на древнегреческого бога. И хорошо, что Леонтий Спиридонович не настоял на венчании в халате: парижский костюм делал коренастого, плечистого Куинджи легким и изящным. Нет, такой красивой пары в Мариуполе еще не было.

И еще больше радовался Леонтий Спиридонович, когда после семи дней торжеств и веселья в городе долго говорили, что такой богатой, красивой, веселой и многолюдной свадь­бы в Мариуполе тоже не бывало…

В Ильин день, управившись с визитами к бесчисленным родственникам с обязатель­ным чаепитием, непременными разговорами о погоде и расспросами о том, не видал ли Архип Иванович в Петербурге царя-батюшку и почем платят художнику за картины, Куинд­жи с Верой Леонтьевной выбрались наконец в гости к Хартахаю.

Феоктиста Авраамовича на свадьбе не было, хотя старший Шаповалов по настоянию дочери послал ему приглашение: Хартахай ездил в Таганрог хлопотать об открытии в Мари­уполе гимназии.

Об этих хлопотах говорил весь город. Мариупольские купцы, расчетливые и прижими­стые, готовы были простить земляку грехи его молодости и даже раскошелиться, чтобы по­мочь Хартахаю, решившему оставить шумную Варшаву, где был учителем словесности, и вернуться к родным пенатам, дабы послужить народу на ниве просвещения.

Феоктист Авраамович жил на Харлампьевской в доме Пичахчи, где снял две комнаты с отдельным ходом.

— Милости прошу, дорогие гости! — обрадовано воскликнул Хартахай, вышедший на стук в дверь. — Пожалуйте в мои апартаменты!

Квартира напомнила Куинджи холостяцкое жилье Хартахая в Питере: нагромождение книг, исписанные бисерным почерком листки на письменном столе, тот самый, кажется, раскрытый чемодан со скомканными вещами.

—   Только недавно переехал из Варшавы, друзья, — извиняясь, произнес Хартахай, зах­лопывая крышку чемодана. — Все не соберусь навести порядок.

Он убрал со стульев связки книг, жестом предлагая гостям сесть.

— Примите и мои сердечные поздравления, новобрачные. Любовь вам да совет. Что нового в Питере, Архип Иванович?

— Я теперь из Парижа, Феоктист Авраамович. В Мариуполь — морем, из Марселя.

— О, это еще интересней. А что же поехал один, до свадьбы? Тут уж позволь, Архип Ива­нович, называть тебя на ты, по старой памяти.

— Сделайте одолжение, Феоктист Авраамович. А с поездкой так уж получилось. Друзья мои назвали ее предсвадебным путешествием.

— А как же со свадебным? Собираетесь?

—  Отправимся в будущее воскресенье. На Валаам.

—  Читал, читал о твоей картине, жаль — посмотреть не довелось. Третьяков ее купил — большая честь. Попасть в коллекцию Третьякова — это, брат, равносильно зачислению в клас­сики. И отзыв Достоевского в «Гражданине» читал: высокая похвала. В одном только ошибся Федор Михайлович: считал, что немцев не тронет «эта скудная природа», не поймут они наших чувств. А вот дали же в Вене медаль за «Вид на Валааме» — превосходно, оказывается, поняли.

На острове Валаам

Куинджи был польщен похвалами Хартахая, в особенности тем, что Феоктист Авраамо­вич, как выяснилось, внимательно следил за его успехами с тех пор, как о «Рыбачьей хижине на берегу Азовского моря» впервые заговорили газеты.

Архип Иванович, обычно немногословный, на этот раз охотно рассказывал о петербур­гских друзьях из Товарищества передвижников, о заграничных поездках. Хартахай — о Польше, где прослужил в разных городах девять лет, о будущей гимназии, о том, что человеку с ум­ственными интересами в Мариуполе несладко приходится.

—  Вот и удивляюсь я вам, Феоктист Авраамович, — заметил Куинджи, — что из евро­пейской Варшавы в такую глушь забиваетесь. Аль родина так манит?

— Родина манит, Архип Иванович, верно. Да не только в этом дело. В молодости боль­шие надежды питал на кардинальные перемены. Вышло не так, как мечталось. «Народ осво­божден, но счастлив ли народ?» Вот честные люди и думают: что делать? Как помочь обита­телям «Забытой деревни», которую ты, по отзывам, так пронзительно живописал. И оставля­ют они насиженные места, едут в такие деревни лечить крестьян, учить их детишек, чтобы могли они жить светлее, по-человечески.

— Но Мариуполь не деревня.

— Забытая деревня, забитая деревня, я позволю себе такой каламбур. Мы, выходцы из Крыма, без малого сто лет живем на этой земле, есть у нас пахари, чабаны, ремесленники, торговцы, а вот образованного слоя мы не создали. Гимназия — это фундамент будущих врачей, учителей, философов, юристов, литераторов, людей мыслящих, соли земли. Они преобразуют край, придет сюда новая жизнь.

— Дело нужное, кто спорит, только до всеобщего счастья, боюсь, далековато.

— Чтобы одолеть дорогу, надо сделать первый шаг. Вот мы его и делаем. И хочу тебе предложить, Архип Иванович, не езди ты в Петербург, оставайся здесь. Пиши родную Укра­ину и учи детей любить красоту. Это ли не благородно? А вы, Вера Леонтьевна, вы же пре­восходно играете на рояле, вот и учили бы детей музыке.

Глаза Веры Леонтьевны разгорелись, зато былое оживление Архипа Ивановича угасло.

— Да нет, я серьезно, — увлеченно продолжал Хартахай. — В Мариуполе зашевелилась новая жизнь. Вот я хлопочу об открытии гимназии, ваш брат, Вера Леонтьевна, Василий, талантливый, доложу я вам, актер, мечтает создать собственную труппу, построить в городе здание настоящего театра взамен всех этих хлебных амбаров, где сейчас дают представле­ния. А Георгия Борисовича Волкова знаете? Большой оригинал, Канта по-немецки штудиру­ет. Представляете, в Мариуполе читает Канта, каково? Так вот, этот, по мнению обывателя, чудак, еще и поэт. В Петербурге он познакомился с Некрасовым, и сам Николай Алексеевич правил его стихи, помог выпустить книжку. Вот полюбуйтесь.

Хартахай порылся на письменном столе, протянул Куинджи тоненькую книжечку в мяг­кой обложке.

Теперь Георгий Борисович хлопочет об открытии в Мариуполе публичной библиотеки. Гимназия, театр, библиотека… Если вы останетесь, нас будет уже пятеро. А через год, в семь­десят шестом, откроется гимназия, наберем образованных учителей, нашего полку прибудет. Оставайтесь, молодые, на хорошее дело зову!

Домой они возвращались в сумерках. Шли по Екатерининской, но когда надо было свер­нуть на Торговую, Архип Иванович неожиданно повлек Веру к Базарной площади.

— Подойдем к собору.

Вера шла молча, но он чувствовал, как она взволнована предложением Хартахая. Ос­таться в родном городе, служить благородному делу, к которому зовет их Феоктист Авраамо­вич, — все это, конечно, заманчиво, особенно для Веры. Но он, Куинджи, чувствует в себе силы необъятные, то, чего он добился, — только начало, впереди — другие вершины. Но для этого нужен не захолустный Мариуполь, а Петербург, чтобы рядом были товарищи — передвижники, Крамской, Репин, Васнецов… Дай Бог счастья милому Хартахаю, но он, Куинд­жи, вернется в столицу. Уговорит и Веру.

В Петербург они выехали не в следующее воскресенье, как предполагалось, а две недели спустя. Август выдался необычайно знойным. В пыльных кронах каштанов кое-где прогля­дывали желтые пятна, и они напоминали о том, что приближается осень. Лето прошло, а Куинджи почти ничего не написал, если не считать причудливых облаков над морем да видов Мариуполя.

Вера Леонтьевна, никогда прежде не бывавшая в столице и восхищенная ее красотой, хотела задержаться в городе, но Архип Иванович отговорил:

— В Питере, Верунька, мы еще наживемся, поездим и по пригородам, побываем в Петергофе, Царском Селе, Гатчине. А на Валаам через недельку того и гляди не попадешь: осенью Ладога бурная, пароходы не рискуют выходить в шторм.

И он с жаром начал рассказывать ей о Валааме, где побывал уже дважды. На этом сказочном острове в незапамятные времена был заложен дивный монастырь. Древний лик этой суровой земли изборожден каменными морщинами, по которым текут прозрач­ные, как слеза, ручьи. Родинками на этом лике рассыпаны отшлифованные до блеска ва­луны. На могучие скалы взбегают веселенькие березки — до самой вершины, где, припод­нявшись на цыпочки, всматриваются в океанский простор Ладожского озера. Темная сте­на соснового леса подходит к самому берегу, душистые липы в этом краю переплетаются с тенистыми кленами. Валаам принес ему, Куинджи, счастье, подлинное признание. Чудес­ный остров и сейчас принесет им счастье, там он напишет новые картины, еще лучше прежних…

Вера Леонтьевна была подвержена морской болезни, и разговор о штормах вселил в нее тревогу. Ее ужасало путешествие по бурному озеру, но она не хотела омрачать радост­ное возбуждение Куинджи и промолчала. Авось, повезет и выпадет им тихая, солнечная погода.

Ей казалось, что надежды ее оправдываются, потому что, когда пароход отошел от берега, ярко светило солнце. Вера Леонтьевна в молчаливом восторге любовалась спокой­ной ширью Ладоги. Но вскоре от сверкающего великолепия осеннего дня не осталось и следа. Невесть откуда взявшаяся туча спрятала солнце, и стало вдруг темно, как в сумерках. Поднялся пронзительный ветер, и озеро взбугрилось черными холмами. Никогда за всю свою жизнь не видела Вера Леонтьевна у себя на юге такой тучи. Она была грозно-черна, дышала полярной стужей и висела так низко над головой, что казалось, белые барашки валов касаются ее.

Плотно сомкнув губы, Вера Леонтьевна поднялась, шагнула к двери, но ее тут же швыр­нуло на диван. Куинджи подхватил ее и почти на руках вынес на палубу, к надстройке, защищавшей их от ветра. Она стояла с закрытыми глазами, держась за поручень/Парохо­дик жалобно кряхтел, взбираясь на крутую волну, и испуганно ухал, скатываясь с нее в яму. Куинджи глядел в лицо жены и думал, что даже он, художник, вряд ли смог бы сказать словами, какого оно сейчас цвета. Ему было совестно, что в то время, как Вера так жестоко страдает, он, Куинджи, испытывает от качки какое-то радостное возбуждение.

— Потерпи, Верунька, уже немного осталось. Скоро доедем.

Она попыталась улыбнуться, но безуспешно.

Сколько ни старалась потом Вера Леонтьевна, но никак не могла вспомнить, что же произошло дальше. Она слышала чудовищный треск, перекрывший рев бури, и какая-то страшная сила впечатала ее в стену надстройки, потом оторвала от поручня и швырнула на палубу. Дальше — провал в памяти.

Архип Иванович тоже упал, но сразу же вскочил на ноги и — к Вере. Она была без сознания.

—  То-не-е-ем! — раздался чей-то истошный крик…

До конца жизни он любил рассказывать о своем свадебном путешествии с корабле­крушением. Особенно живо, зримо описывал он разбушевавшееся озеро, растерявшихся пассажиров, которых было, к счастью, немного. Он и сам растерялся и рассказывал об этом, не щадя себя, с самоиронией, с шутками. Но тогда было, конечно, не до шуток.

Пароход наткнулся на камень, распорол днище и начал тонуть. До берега было близко, и нашлись смельчаки, которые прыгнули со спасательными кругами в кипящую воду сен­тябрьской Ладоги. Куинджи плавал отменно, и до берега он смог бы добраться и без круга. Но Вера…

Он взял ее на руки, посадил на палубу, прислонив спиной к стенке надстройки. Потом он говорил себе, что следовало метнуться в каюту за спасательными кругами. Но тогда это не пришло ему в голову, он боялся отойти от Веры.

На палубе стояла вместительная шлюпка. Она сорвалась с полиспастов, и два дюжих матроса пытались спустить ее на воду, но что-то заклинило там, что ли, — не могли сдви­нуть ее с места. Куинджи подскочил к ним, легко, будто и без напряжения — все-таки был он очень силен, — рванул шлюпку снизу вверх, и она отлепилась от палубы.

Вера Леонтьевна очнулась на берегу. Парохода уже не было. Вместе с ним пошли на дно все художественные принадлежности Архипа Ивановича.

В тот год Куинджи так ничего и не написал.

Лев Яруцкий

«Мариупольская старина»

Один комментарий к “СВАДЕБНОЕ ПУТЕШЕСТВИЕ”

  1. Как художественное произведение, понравилось. Может быть, как легенда. Но исторической достоверности нет. Один пример. Когда в 1875 году венчались Архип Иванович и Вера Леонтьевна, жениху было 34 года, а невесте — 20. В каком же возрасте в невесте пробудилась любовь ко взрослому мужчине?

Обсуждение закрыто.